Глава 5. Где-то-нибудь
1.
Теплым сентябрьским утром 1992 года Свиягин
с Машей вошли в незнакомый провинциальный городок, лежащий на просторах
Тосканы, к югу от Флоренции.
Окраина его утопала в зелени каштановой
рощи, но поверх деревьев выглядывала прямоугольная колокольня, еще издалека
замеченная путниками как ориентир. Они подошли ближе; сооружение оказалось
частью заброшенного старинного монастыря, а невдалеке, на спуске,
открывалась уходящая вдаль перспектива жилой улицы. Несмотря на ранний час,
в городке уже царило оживление – торговцы гремели ставнями лавок, сновали
прохожие, рокотали моторами небольшие грузовички молочников, мясников и
зеленщиков.
– Идем, – решительно сказал Свиягин, – нам
нужно в район центральной площади.
Маша устало усмехнулась.
– Потерпи еще чуть-чуть, осталось немного, –
осторожно сказал Свиягин.
Они пришли к небольшому двухэтажному домику,
где в покатую черепичную крышу была врезана цилиндрическая башенка,
остекленная по полукругу. Место было выбрано потому, что именно эта башенка
чем-то понравилась Свиягину. Над входом в домик красовалась отчаянная
вывеска: «Hotel s.-Pelagia».
Маша опять улыбнулась.
– Что? – спросил Свиягин.
Маша уткнулась ему в плечо:
– Не знаю. Не могу понять, что меня насмешило. Может быть, вывеска? Да, наверное.
– Сейчас, сейчас, – сказал Свиягин. – Смешливая девушка, сколько у нас денег?
– Сорок одна тысяча двести лир, – устало ответила Маша. – Уж это я помню.
– А точнее?
Маша опустила глаза.
– И двадцать тысяч я приберегла. Я же всё-таки женщина.
– Всё. Антракт, – сказал наш герой, пробегая
глазами прейскурант под вывеской. – Хорошо иногда иметь дело с женщинами.
Три дня нам надо провести нормально, никуда не дергаясь. Двадцать тысяч в
день за двухместную комнату в мансарде – это подарок, и даже один доллар
остается на разгон – так сказать, на подъем нашей с тобой экономики. А там
придумаем что-нибудь.
Свиягин открыл входную дверь, звякнул
колокольчик, и откуда-то сбоку, из стенного арочного проема выглянул
колоритный пожилой синьор. Он тяжело опирался на палку, но, завидев гостей,
расплылся в улыбке и быстро просеменил за стойку миниатюрного, кукольного
ресепшена. Его заинтересованность в постояльцах сразу бросалась в глаза.
Даже при таких более чем скромных расценках на проживание – паломничества в
эту гостиницу явно не наблюдалось.
– О-о, бон джорно, синьор э синьорина, –
засуетился хозяин. – Скузи, прего, си, ке ло фатта аспетарми! – видно было,
однако, что от его глаз не ускользнули ни измотанный вид путников, ни их
условный багаж, состоящий из наплечной сумки и легкого полуспортивного
Машиного рюкзачка с традиционно болтающейся мягкой игрушкой. Тем не менее, с
точки зрения «выгоды» хозяина такой вид гостей мог свидетельствовать именно
об их твердом намерении найти у него приют.
Свиягин, ранее не обративший бы внимания на
незнакомый новый интерьер, теперь впервые – в связи с особой новизной
положения – огляделся. Он отметил, что цена на проживание в любом отеле,
намеренно созданным в подобном стиле, была бы весьма немалой. Далее до
Свиягина дошло, что все прежние апартаменты, в которых он жил, даже самые
вычурные, в стиле ампир или классицизм, были лишь современными подделками,
имитациями чего-то изначально подлинного, по сути, декорациями. Разумеется, как человек
театральный, Свиягин понимал это где-то на подсознательном уровне, но не думал на эту тему,
считая такое положение вещей нормой. Но теперь именно подлинник навел его на мысль о подделках. Где-то люди вкладывались
в стилизацию под старину, пластиковыми и гипсовыми формами имитировали каменную резьбу и кладку,
а здесь была подлинная от рождения архитектура небогатого провинциального
интерьера. Италия, как и весь мир, прошла через перетряски двадцатого века,
через смену политических режимов и войны, но на быте ее провинции, живущей в
вечном архитектурном музее, это странным образом не отразилось.
Что диктует нам тягу к тому или иному стилю? Что направляло мысль и руку
средневековых строителей? В архитектуре средневековья грубость камней,
монолитность крепостных стен, необходимость бойниц, окон, желобов для стока
воды – все это диктовалось надежностью и предельной функциональностью.
Готика пыталась оторваться от этой грубой земной геометрии, взмыв ввысь
ажурностью арок, похожих на части рыбьего скелета. Свиягина, впрочем, готика
всегда настораживала своей одномерностью, любовью к углам, диагоналям и
навязчивой симметрией – тем составляющим, наложившим отпечаток на всю европейскую культуру, от
научного стиля мышления до «готических» ломаных башен немецких танков. Но
что Свиягин не любил безусловно, это восточный орнаментный, «коверный» стиль. В нашей жизни мы
часто стремимся к стилизации того, что нам нравится, пользуемся чужими
«культурными кодами» – а здесь был средневековый подлинник, и его можно было
потрогать руками.
– Прего, прего, – частил хозяин. – Пер куанто си ферма?
– Дедуль, да я не понимаю ни хрена! –
воскликнул Свиягин. Он шлепнул на конторку перед хозяином два паспорта. – Уно
камера! Дуе персона! – бухнул он из того, что помнил. – Трэ
джорни, на самом верху!
Старичок, даже не взглянув на паспорта,
вежливо вернул их назад. Он аккуратно и даже как-то с любовью достал из
шкафчика пухлую книгу регистрации и на слух переписал туда фамилии новых постояльцев.
– Ви да руссиа? – спросил он с добродушным любопытством.
– Я русский, а она, – Свиягин указал на Машу, – балетная.
Старичок кивнул согласно, вежливо принимая
из свиягинских рук огромные лопухи итальянских денег. Возможно, гости чем-то
расположили его – порывшись в ящике, он торжественно вручил Маше значок с
названием города и открытку. Он принялся рыться еще, вытащил из стола и
вручил Свиягину шариковую ручку.
– Ура! – воскликнул наш герой. – Грасие,
синьор. В самую точку. Теперь я работаю!
Маша, несмотря на крайнюю усталость, с
легким недоумением и даже некоторой ревностью на него посмотрела.
Домик с башенкой был так называемой
семейной гостиницей, которую содержала пожилая пара, тут же и проживающая.
Изредка в гостинице останавливались автотуристы, неугомонные студенческие
компании и даже художники, привлеченные живописными видами Тосканы, но
большую часть времени, как и теперь, гостиница пустовала. Здесь всё было
по-домашнему; пожилая хозяйка, вручив ключ Свиягину и с участием глядя на
Машу, взялась проводить постояльцев на самый верх, до двери. Они поднялись
по скрипучей деревянной лестнице в мансарду и, пока Свиягин отпирал дверь,
хозяйка исчезла, как бы растворившись в воздухе.
Сколько новых городов, гостиниц и
комфортабельных комнат прошло прежде перед глазами наших путешественников,
будто в тумане. Но теперь, после долгой отвычки от жилья, Свиягин с Машей
замерли посреди скромной комнатушки с небогатой обстановкой, растягивая
удовольствие и как бы не решаясь окунуться с головой в эту невероятную
область уюта, тихого бродяжьего счастья.
Комната не была гостиничном номером в
обычном понимании. Ее угловую часть от входа занимала гостевая кухня с
плитой, холодильником, шкафами и полками, уставленными посудой. Середину
комнаты занимал старомодный диван с двумя креслами по бокам – и все это
располагалось на таком же старомодном ковре, что должно было означать
гостиную. Часть гостиной за диваном занимала отопительная труба, которую
трубой следовало называть условно, поскольку геометрически это была
конструкция в виде вертикального плоского каменного пенала шириной в полтора
метра и идущего от пола до потолка, очевидно, что с нижнего этажа, где
располагалась печь. Дальний угол комнаты, образованный двускатной крышей, со
стороны фронтона имел косой срез, именуемый полувальмой. В этом уютном
углублении, создающем ощущение полога, подразумевалась спальня. А на
обратном скате крыши справа от входа имелось полукруглое углубление,
образованное сечением врезанной в крышу остекленной башенки, окна которой
заливали комнату солнечным светом.
Наши путники быстро пересекли пространство
по диагонали, упали вповал на огромную застеленную кровать и так замерли,
испытывая забытые ощущения. Если бы их сейчас снимал какой-нибудь итальянский
кинематографист, то он обязательно подчеркнул бы тот момент, что угол, под
которым наши герои упали друг к другу, некоторое продолжительное время не
менялся… Действительно, целую минуту они лежали, как мертвые. Однако и тут
случилось удивительное для Свиягина, нарушающее все каноны итальянского
кинематографа. Маша, полежав минуту с закрытыми глазами, вдруг пружинисто
изогнувшись, села и вскочила на ноги. Взявшись за спинку кровати и
прогнувшись всем корпусом вперед, буквально упав на вытянутые руки, она
сделала ногой прямой как струна стремительный дуговой мах назад и вверх – батман.
– Ты чего это? Эй, не балуй! – глядя сквозь
полуприкрытые глаза, сказал Свиягин.
– Э-эх, сейчас бы потанцевать хоть
чуть-чуть, – был мечтательный ответ.
Свиягин посмотрел на нее недоверчиво.
– Мысль очень своевременная. И долго сможешь?
– Да нет. Не больше часа. Силы уже на исходе. Однако надо устраиваться.
– Ты что, уже отдохнула? – пошутил Свиягин со своего лежбища.
– Сколько же можно? Теперь, как говорится, в
связи с новой перспективой, усталость – не главное. А лежать – только
расслабляться. Сейчас первым делом душ, потом стирка белья. Здесь, в
комнате, надо еще кое-что привести в порядок, по-своему. Потом попробую у
хозяйки выклянчить утюг и иголку с нитками. Короче, тут конь еще не валялся!
– решительно объявила она.
– Ну, ведь валяюсь, не видишь, что ли? – из
последних сил пытался шутить Свиягин.
– Нет, правда, ты валяйся, а я лучше делом займусь.
Свиягин привстал на локте, с изумлением на нее глядя.
– Ну, – сказал он, – займись.
– Ты, наверное, будешь не против, если я сначала позанимаюсь?
Маша, не дожидаясь ответа, отошла к окну,
взялась за выступающий карниз и следующие полчаса, без музыки, посвятила
балетному экзерсису.
2.
Час спустя Свиягин сам оставил Машу и вышел
на улицу. Впервые в его жизни это было не благостно-ленивое знакомство с
новым городом, и не созерцание окрестностей, как в последние дни, с
философским чувством «оторванности от мира» – а решительная, хотя и
несколько судорожная, разведка боем. Свиягин осмотрелся вокруг с позиции
охотника, которому теперь позарез нужна была какая-нибудь «дичь», и двинулся
по выбранной наугад улице. Так часто бывает с нами – в каких-то ситуациях мы
даже философствуем о ненужности многих отпавших, исходя из нашей ситуации,
вещей, а когда обстоятельства прижимают нас, эти отпавшие вещи вновь
обретают уже двукратную ценность.
Будь город покрупнее, Свиягин зашел бы в
любой пятизвездочный отель и, зная подобные заведения как родные, не
задумываясь, легко ограбил бы утренний шведский стол для их с Машей
пропитания. Этически он оправдал бы это тем, что в отсутствие русских
проживающих количество съеденных гостями продуктов не влияет на доход отеля.
Но таковых отелей в этом городишке не было, а в мелкие не стоило и соваться.
Несмотря на то, что наш герой прошел мимо нескольких небольших гостиниц, ему
и в голову не пришло поинтересоваться для сравнения ценами на проживание –
анализировать любой совершенный поступок на предмет выгоды Свиягин полагал
уже неинтересным. Столь же мало его заботила и судьба последней тысячи
двухсот лир. Свиягин помнил сентенцию, что голодный человек может
довольствоваться куском рыбы, но «широко мыслящий голодный» обязан достать
удочку, чтобы эту рыбу всегда иметь в избытке.
Наш герой целенаправленно зашел на местный
рынок в тот момент, когда сворачивались лоточники. Но втереться в доверие
кому-нибудь из торговцев и подработать денег на отгрузке непроданного товара
оказалось невозможным, на мелкий же криминал Свиягин не решился. Так
прослонялся он по городу еще пару часов. В конце концов, мысли о рыбе и
удочке привели его к прямому материальному воплощению этого образа, а именно
– на берег реки.
Свиягин еще издали заметил
итальянцев-рыболовов, числом около дюжины, цепочкой растянувшихся на добрую
сотню метров. Река была стремительная, с перекатами на каменных гребнях, и в
такой реке должна была водиться форель. С сугубо итальянским темпераментом
рыболовы выражали восторг по случаю каждой пойманной рыбины, и наш герой
даже позавидовал жителям городка, имеющим такие чудесные условия для
рыбалки, да и сам приободрился.
Однако, приблизившись, он увидел то, что и
предполагал. Каждый счастливый обладатель пойманной форели осторожно снимал
рыбу с крючка, опускал ее в целлофановый пакет, взвешивал собственным
карманным безменом, записывал вес рыбы в блокнот, а рыбу – нимало не
задумываясь о том, что где-то на свете есть голодные люди! – отпускал
обратно в реку! Было очевидно, что в конце рыбалки все ее участники имели
цель собраться вместе и по записям в блокнотах определить победителя –
только это и было содержанием и смыслом их похода к реке.
– Вот ведь морды, а? – вспылил Свиягин. – Ну
морды же! А как же уха на костерке, жирная, дымящаяся, с головкой лука и
лавровым листочком, да под водочку?! Ах! Олухи, рыбу отпускают! – он даже
задохнулся от неожиданности. Секунду помедлив, он сделал глубокий вздох и
вынес свой вердикт:
– Варварская страна!
Такой подход «местных» к рыбалке
окончательно подкосил волю Свиягина к победе. На последние деньги он купил
фруктов для Маши и пошел в отель. Он решил сделать хотя бы получасовой
перерыв, чтобы обдумать ситуацию в надежде, что в голову придет какая-нибудь
светлая идея. Помня стереотип о непрактичности поэтов, Свиягин, однако,
полагал, что уж если непрактичный поэт не решит проблему выживания балерины,
то сама балерина с ее способностями – если самостоятельное на что и
сподобится, то лишь умереть от голода.
Когда Свиягин вернулся в отель, то в первое
мгновение не узнал Машу. И дело было не только в ее свежем и сияющем виде.
Нет, она снова полностью преобразилась, на этот раз будто сойдя с
пасторальной картинки, изображающей сцены из провинциальной жизни пастушков
и селянок. Такие картинки вспоминались Свиягину из детства, по коврику,
висевшему у него когда-то над кроватью. Волосы танцовщицы были убраны назад,
зато на глаза набегала невесть откуда взявшаяся короткая челка, делавшая и
без того юное лицо совсем уж школьно-девчачьим. На Маше было яркое платье с
размашистой юбкой и какой-то фартук, которого наш герой не мог припомнить
среди Машиного гардероба. В отдельных Машиных чертах и в каждой детали
одежды не было чего-то особенного, намеренно ярко обозначенного, но,
собранные в целое, все эти штрихи и детали мгновенно отсылали восприятие к
образу какой-нибудь швейцарской молочницы прошлого века – образу,
призванному соответствовать скорее окружающему пейзажу гор и долин, детскому
пасторальному коврику над кроватью, чем реальной монотонной фермерской работе.
– Я несу тебе еды, но еды несу не много, –
натужно продекламировал Свиягин первое пришедшее в голову. – Да. Были
тщетными труды. И опять пора в дорогу. А что это на тебе за фартук?
Маша рассмеялась, открыла дверцу
холодильника и извлекла перед изумленным взором нашего героя сегмент
большого сырного круга весом не менее килограмма, и литровую бутыль молока.
– Откуда дровишки? – спросил наш охотник и
добытчик с легким оттенком уязвленного самолюбия.
– Да ерунда, – отвечала Маша с нарочитой
легкостью. – Мы с тетушкой Пелагеей доили ее коз. У нее на задворках целое
хозяйство. Как их там? – сараи. Да, эти, сараи. Сейчас я тебя накормлю.
– С какой еще Пелагеей? Каких коз? Какие
сараи? – недоумевал Свиягин.
– Ну, наш отель называется «Санта-Пеладжа»,
так же зовут и хозяйку. Пелагея по-нашему. Я пришла попросить у нее утюг, мы
поболтали по-женски, я помогла ей по хозяйству, и вот… Что-то она ко мне
сразу прониклась симпатией.
– Это неудивительно, – буркнул наш герой. –
Ты что, стала похожа на ее внучку? Или дочь? Или на ее саму в молодости?
– Да, она показывала мне фотокарточки из
семейного альбома, – скромно потупив глаза, отвечала Маша.
– Чудовищно! А я-то думал, что кормильцем
должен быть мужчина! Я ходил по всему городу, и везде – глухой номер! Капец!
Эти синьоры ловят рыбу и тут же отпускают, а покупают ее в магазинах уже
разделанную. Как они, интересно, тут охотятся? Холостыми патронами, что ли?
– несло Свиягина. – Как сказал бы Горбачев, у меня к ним много вопросов. Где
логика? Где, мать ее, логика? Какой смысл ловить рыбу и не пить
водку? Я их не понимаю. А ты, значит, коварно воспользовалась профессией,
ухватив чужой образ?
– Ну, не надо преувеличивать, Сережа.
Знаешь, такое бывает. Видимо, хозяйка увидела во мне что-то близкое себе,
мне самой даже немного неловко. Я – честно! – отказывалась от всего до
последнего, но она была непреклонна!
3.
Вечером, едва стемнело, Свиягин с Машей
вышли в город. Они нашли себя в окружении старинных стен, сложенных из
крупного прямоугольного камня и увитых диким виноградом, мощеных мостовых,
каменных ступеней и парапетов.
– Как здесь всё… основательно, – заметила
Маша. – Действительно, настоящий музей. Будто они один раз и навсегда это построили, и с тех
пор живут, ничего не меняя.
– Да, наверное, – согласился Свиягин. –
Похоже, эта страна кончится только вместе с этими камнями. Да, собственно,
никогда и не кончится. Прошлое будет постоянно у них перед глазами, а они по
камешку, по кирпичику будут бережно перекладывать свои дома, тротуары и
парапеты до скончания времен. Тут есть чему позавидовать.
– Наверное, такой городок – самое подходящее
место для поэта? – спросила Маша. – Я сама раньше не обращала внимания на
такую красоту и… основательность, но теперь замечаю. Кстати, наша Катя
(Маша говорила об искусствоведе и
переводчице, попавшей «по знакомству» в нынешнюю передрягу со всем
коллективом) при одном упоминании здешних мест всегда впадала в какое-то возбуждение. Она говорила нам,
что без искусстве Ренессанса не
было бы ни мировой архитектуры, ни поэзии, ни даже балета.
– Да, Катина любовь к Италии известна, – согласился Свиягин.
– Да я не об этом. Просто мне
интересно, отчего ты, находясь в Тоскане, так сказать, в колыбели
европейского искусства, до сих пор ни словом не обмолвился по этому поводу?
Ответь бедной и глупой танцовщице, почему ты ни разу не вспомнил тут Данте и Петрарку?
– Потому что тут у меня своя Лаура, – пытался отмахнуться Свиягин.
– Ты думаешь, мне так же легко сказать об
эпохе Возрождения, как прошагать по этому тротуару?
– Нет, Сережа, это ты – думаешь, а я,
танцовщица, спрашиваю. Так что, давай, милый мой, отвечай.
– Ну, отвяжись, пожалуйста! – засмеялся Свиягин.
– Не отвяжусь.
– Ладно, сама на занудство напросилась. Данте и Петрарку я не упоминаю
только потому, что искусство Возрождения ничего нового не дало стиху!
Как так?
– А так. Метрика стиха осталась неизменной
со времен Александрии, а всяческие итальянские канцоны, терцины и триолеты –
это, по-моему, лишь новые перепевы давно известного, местное манерничанье,
гитарное жеманство, упражнения на заданную тему. Чтоб тебе было понятней, у
итальянцев в стихе не появилось не только новых смыслов, но даже новых форм.
Искусствоведы бы меня убили на месте, но для русского поэта никакой эпохи
Возрождения не было!
Легко хочешь отделаться! – приступила к
нему Маша. – Говори быстро, чем славны эти места для мирового искусства!
– Чем славны? – почесал в затылке Свиягин. –
Хм, хм, чем же они славны? Видишь ли, весь драматизм ситуации состоит в
изначальной разделённости путей Запада и Востока. И еще в том, что ни один
из этих путей нельзя безусловно определить как правильный, образцовый. Мы с
Западом потому и разделились церквями, что никогда не сходились в понимании
цели. Что такое европейское Возрождение? Это логический эволюционный ответ
на застылость средневековья, на догмы и рационализм католической церкви.
Итальянцы в самый разгар своего средневекового застоя затосковали по
красивой античности как утерянному идеалу. А мы во все времена тосковали по
самой красоте, без всяких античностей. У нас это не имело какого-либо
оформленного течения или движения, которое можно вписать в историю искусств
– у нас все великое, включая искусство, всегда делали одиночки, гонимые
властью и толпой.
– Ну и куда же эти пути каждого из нас привели?
– Если брать категории земные, рациональные,
которым всегда следовал Запад, то можно прямо сказать, что этот спор мы
проиграли. Наша практическая, бытовая жизнь в истории – в смысле свобод,
достатка, собственного достоинства – это вечный мрак с редкими просветами.
Но цели-то у нас с Западом были разные с самого начала. Их эпоха гуманизма
«повернулась лицом к человеку», к его гордому «я хочу» и «я всё могу» как
высшей ценности, к его сытости и достатку. Наиболее полно всё это выразилось
в Ренессансе. Но наше искусство всегда считало, что, грубо говоря, человек
не только для этого рождается. Что это слишком прямой, лобовой путь. Тут я
опять прихожу в замешательство. Разве это было не замечательно в Ренессансе
– поиски новых форм в искусстве, упражнения в линейной перспективе, пылкие
итальянские импровизации, которые, в конце концов, «размягчили» католицизм
его же оружием – логикой, и доказали, что и религия, и общество должны быть
гибкими, готовыми приспосабливаться к человеческим нуждам? Это прямой путь к
демократии и к правам человека. Но за все это Европой была заплачена
единственная цена – понимание жизни как предмета рациональной пользы,
подмена искусства эстетикой, новыми техниками, голым мастерством.
– Кате бы сейчас стало не по себе, если б
она твои слова о Возрождении услышала! – весело ужаснулась Маша.
Свиягин рассмеялся и обнял ее.
– Мне неловко, Маша, это говорить, но ей
сейчас и так не по себе. Только нам с тобой – по-настоящему хорошо! Как же
нам с тобой сейчас замечательно! Вот до чего нас всех довел европейский
гуманизм, так и не освободившийся от проклятого рационализма!
– Конечно, можно сказать, – продолжал
Свиягин, – что вот, Петр прорубил, мол, окно в Европу, и мы, в конце концов,
от Ренессанса тоже что-то урвали: живопись, архитектуру, балет. Урвали, хотя
и перепластовали по-своему. Мы не только создаем своё, но всегда охотно
берем чужое, и пластуем, и перерабатываем. Но наше искусство – это не что
иное, как некая окончательная версия, уточнение, доведение чужого образа до
совершенства. Формально мы тоже дети европейского Возрождения, хотя и
поздние, но по большому счету наше искусство с ним никак не связано, потому
что мы имеем свой собственный взгляд на вещи – и Данте с Петраркой нам годны
лишь как материал для окончательной доработки. И еще – у нашего искусства
другая суть. Если европейское искусство – это восхищение совершенством
человека, то наше искусство – это вечное противостояние продолжающемуся
распаду мира после грехопадения. Собирание раздробленных кусков,
обесценившихся слов и разболтанных жестов в единое целое. Искусство
Возрождения до самого модерна воспевало человека и восхищалось им, а наше
искусство – с первых дней вопияло, что этот мир плох, человек мерзок, жизнь
невыносима, и не воспевало их, но собирало оставшиеся крохи, искало в этом
несовершенстве, в этой помойке бытия некие крупицы красоты, надежды,
утешения. А так как мир испорчен даже более ожидаемого, то в поисках
этих волшебных нематериальных сущностей русский художник высовывает голову
уже за грань земных небес. Вот, Маша, и вся суть русского искусства!
– Не пойму, – сказала Маша. – То ли это оптимистично,
то ли совсем наоборот. Суть какого из двух искусств, России
или Европы, тебе ближе? Отвечай.
– Обычно это зависит от взгляда каждого из
нас на то, в каком ментальном мире он сам живет. Если брать крайности, то
условный «глобалист» скажет, что все мы варимся в одном котле, мир един, и
искусство универсально. Оно содержит некий неизменный стержень, паттерн
красоты, подобный математической формуле – и любой человек на планете
воспринимает его как нечто собственное. Таковы балет, Толстой, «Битлз» –
хотя формально они друг другу антагонисты. При этом искусство вправе иметь и широту
ярмарки, быть разделенным по языкам и народам своими особыми неповторимыми
деталями – в любом случае каждый может радоваться, узнавая свое в очевидно
чужом. Другая крайность – замыкание искусства в национальных рамках. «Им не
понять нашей души, наших песен!», «Наша земля, наша и петля!» Но искусство,
замкнутое на себя – это не созидание, а всегда лишь противостояние и кукиш
кому-то, действие вопреки.
Во мне, как во всяком русском, присутствует
большая неупорядоченность, хаотическое многообразие. Это и наше
преимущество, и беда. Кто-то гордится этим и доводит это до кликушества, но
меня увольте. Корнями я в русской культуре, в этом вечном хаосе, но мечтаю о
европейской упорядоченности, почти математической однозначности. И живу на этой грани.
– А я тогда ровно наоборот, – сказала Маша.
– Получается, что я живу в европейском, однозначном мире. Музыка,
хореография, комбинации и строгий рисунок танца
– тут все однозначно и упорядочено долями, тактами, рядами и перспективой,
как ты говоришь, готических «углов и диагоналей», абсолютной симметрией. И
мне, напротив, хочется хоть немного хаоса!
В небе горели крупные звезды. Наши
путешественники подошли к одиноко стоящей посреди лужайки старой капелле.
Сложенная из грубого и крупного слоеного средневекового камня, с высоким
готическим порталом, она не была действующей, но по цивилизованной
естественности оказалась освещенной изнутри, для удовлетворения любопытства
случайных экскурсантов. Свиягин с Машей открыли кованную железную калитку,
миновали забор, по вымощенной каменной тропинке пересекли лужайку с фонарями
и вошли под своды капеллы. Тут уже находилась некая группа людей различного
пола и возраста, говорящих на английском языке. В силу неписаного правила
европейских туристов здороваться в чужих краях с любыми иностранцами как с
возможными соотечественниками, англоязычные люди поприветствовали наших
героев. Свиягин ответил на английском, что, впрочем, не освободило его от
улыбчивых расспросов и собственных объяснений – из какой всё-таки страны они
прибыли. Разговорились. Англичане оказались съемочной группой, выбирающей в
окрестностях Тосканы натуру для будущего фильма.
– Так вы русские? – спросил по-английски
невысокий господин, самый представительный из группы. – Это просто какое-то
счастливое совпадение. Мы только секунду назад говорили о России. Вот, Стив
может подтвердить, что я не фантазирую. Стив, это так?
– О, да, – подтвердил тот, которого называли Стивом.
– Так, герой моего будущего фильма должен по
сценарию упомянуть имя какого-нибудь русского писателя, говорившего о женской измене.
– Наверное, герой вашего фильма большой
интеллектуал? – съязвил Свиягин. – Если даже русские писатели ему известны.
Да еще те, которые пишут об измене.
– Нет, просто сценарий еще не готов! –
пошутил на английский манер собеседник. – А мы уже за сценариста всё
решили! – вся группа одобрительно рассмеялась, а тот, кого называли
сценаристом, демонстративно изобразил неудовольствие, громко и не очень
естественно сопя. – Так окажите любезность, подскажите нам, сэр, – продолжал
человек, теперь уже, без сомнения, режиссер будущего фильма, – кто из ваших
русских писателей наилучшим образом описал женскую измену?
– Ну, уж тут других вариантов нет, – сказал
Свиягин, картинно разводя руки в стороны. – Конечно, Толстой. Лев, Толстой.
В «Карениной». Хм. Анне, Карениной.
Собравшиеся рассмеялись стилизации под Джеймса Бонда.
– Хорошо, раз так, то еще один вопрос. У нас
тут возник спор, хотя это уже – лингвистика, нюансы. Каким прилагательным
лично вы, русский, определили бы любовь замужней женщины к другому мужчине?
Это тоже важно для сюжета. Мы хотим сделать очень необычный диалог главных
героев при первом знакомстве. Они встречаются в пустыне, перед началом
песчаной бури. Потом их машину засыпает песком, так они знакомятся.
Свиягин усмехнулся.
– Я бы предпочел вообще не употреблять
никаких прилагательных, – сказал он. – Просто я их не люблю как часть речи.
Суть предмета от этого все равно не меняется.
– Простите? – не понял собеседник.
– Лучше изменить сам предмет, наделить его
новыми качествами, а прилагательные просто забыть и выбросить. Например,
любовь-стыд, любовь-ненависть.
– Любовь-ненависть? О, Боже! – вскричал
вдруг англичанин. – Это отличная мысль! Любовь-ненависть! Я чувствую, это
очень похоже на то, что нам нужно, это может стать стержнем отношений наших
героев. Хм, любовь-ненависть… Пусть чувством главной героини будет именно…
любовь-ненависть! А Жюльет на втором плане будет играть любовь-сострадание к
главному герою, самолет которого сбили!
…– О каком фильме шла речь? – спрашивала
Маша Свиягина на обратном пути. – Я не поняла из вашего разговора ни слова.
Сказать грубее, ни черта.
– А я-то почем знаю? Пусть снимут сначала.
Наверное, какая-нибудь мелодрама. Муси-пуси.
– Почему ты так решил?
– Ну, ведь про любовь же. Любовь – это
всегда муси-пуси. Да и красивости всякие – песчаные бури, дюны, трудности…
Самолет какой-то сбили. Какая-то Жюльет за пилотом ухаживает. Будут потом
получать Оскаров за идею!
– Извини, хочу тебя поправить. Не за идею, а за воплощение.
– Хотел бы я посмотреть на ваши
«воплощения», если автор перестанет выдавать идеи! Штук пять-шесть Оскаров
получат за мою идею – просто чую! – нагло пошутил Свиягин.
– А я хотела бы посмотреть на автора, идеи
которого некому было б воплощать! – смеялась Маша. – Однако давай-ка
прибавим шагу. В «Пелагее» хозяева без нас спать не лягут.
4.
На следующий день утром в дверь номера
постучали, и перед Свиягиным предстал его московский знакомый Миша Комаров,
о котором наш герой прежде знал, что тот занимается в Италии совместным с
итальянцами бизнесом (точнее, с поправкой на отечественную лексику,
предпринимательством), но лично с собой это никак не
связывал.
– Ни хрена себе, сказал Свиягин. – А ты-то как тут?
– Я тут хорошо, – ответствовал Комаров. – Это вы не очень.
– Мы-то как раз, вот с ней (Свиягин указал
на Машу, за что та ткнула его кулаком в бок), вот с этой девушкой, нормально.
– Я о коллективе.
Выяснилось следующее. Комаров узнал о
злоключениях русских гастролеров в Италии и придумал, как можно из этой
ситуации извлечь выгоду. Он договорился с итальянским импрессарио, пообещав
вложить сумму на условиях половины прибыли, чтобы продолжать гастроли.
Креативная задумка состояла в апелляции к национальной гордости итальянцев.
Вроде того, что гастроли были сорваны алчностью французов (это, конечно, звучало не явно), но русский
коллектив, чтоб не обмануть ожиданий итальянцев, готов выступить «как есть»,
сугубо в репетиционном одеянии, без театральных костюмов и декораций, то
есть в некоем первозданном, без условностей, сочетании музыки и
танца. Реклама должна была строиться на том,
что русского балета у нас для вас всегда в избытке, но такого русского
балета, в стиле «голый (то есть не костюмированный) человек на голой сцене»
вы больше никогда и нигде не увидите, ибо нынешняя ситуация с автоблокадой
уникальна. Отдельно можно было подчеркнуть, что съемка действа строго запрещена,
поэтому предполагалось, что значительная часть итальянских зрителей захочет
прийти, прихватив видеокамеру с
заклеенным световым индикатором.
Сказать, что итальянский импресарио
согласился, было мало. Понесенные им от простоя
убытки можно было не только частично компенсировать, но при
удачном раскладе даже выйти в небольшой плюс. В итоге Комарову удалось
собрать весь коллектив, включая последних участников, Свиягина и Машу – благо,
это было сделать не очень сложно, опросив в городах по пути следования
коллектива местную разговорчивую публику.
– Сейчас едем на площадку, там в семь вечера
тренировка. Не знаю, посмотрим, насколько они боеспособны.
– Не сомневайтесь, – сказала Маша. – Боеспособны. И
не тренировка, а класс и репетиции. Едем.
– Будет тесновато, – предупредил Комаров. – У меня.машина под
крышу забита водой и едой для них, так что не обессудьте.
– Комаров, черт возьми, надеюсь в этот раз мне, как
Юрию Андреичу, спирт со снегом пить не придется? Что значит, тесновато?
– Ты о чем?
– Да ладно, было однажды дело, забей. Едем.
Когда машина остановилась у здания открытого
театра, окруженного и утопавшего в зелени, первое, что услышали
путешественники, были знакомые звуки рояля. На сцене с временно
закрепленными балетными станками шел класс. Маша, поднявшись на сцену и
нагнувшись, проскользнула под поручень станка, балетные соратники с
полотенцами на шее молча раздвинулись и дали ей место. Глаза Маши были полны
сочетанием недоумения и счастья.
…Шли последние приготовления к спектаклю.
Это были не обычные приготовления. Артист, играющий Дон Кихота, примеривал
для выступления черный спортивный костюм. Копье ему сделали из черенка
швабры, платки тореадорам – из черных целлофановых пакетов для сбора мусора,
а веера для фонданго вырезали ножницами из цветастых итальянских журналов.
Весь реквизит – шпаги, мечи, подносы, бокалы – все было подобрано или
сделано наспех из первых попавшихся предметов. По артисткам собрали все
косметички и кисточки. Книгу, с которой Дон Кихот должен был выходить на
пролог, одолжил Свиягин, – это был Толстой, недавно перечитанный Машей. И
костюмерный подбор вызывал у артистов взаимные грустные или ехидные улыбки:
танцовщицы разогревались на сцене в репетиционных туниках, а то и просто в купальниках.
– Капустник! – восхищался замотанный
световыми заботами Свиягин на ходу Маше. – Так мы еще зрителей никогда не
дурили! У Дон Кихота будет эротический «Сон»! Неизвестно, каким конфузом он
для него кончится!
– Извини, Сережа, потом, потом, –
отмахивалась Маша, отлавливая попутно Эльвиру. – Значит так, давай вот этот
кусочек пройдем, после препарасьон – жете антурнан, трам-пам-пам, р-раз! –
сиссон томбэ! – корпус сначала вперед сильнее, а когда передаешь его на
левую ногу, наклоняй тоже сильнее налево – эффасе, и – прыжок!
Всё происходящее походило не меньше, чем на
запуск ракеты, которая то ли взлетит, то ли нет. Но уже шел обратный отсчет.
Свиягин поразился переменам, произошедшим с артистами. Усталость их как
рукой сняло, лица просветлели, глаза прояснились – общий подъем овладел
труппой. Урсула, вцепившись в сетку штанкетных подъемов, делала последние
жете, разогреваясь. Маша перебрасывалась замечаниями и с ней.
– Здесь вот: и-и раз-два-три! – сиссон
томбэ, па де бурэ и – ранверсе! Не забудь голову оставить на ранверсе! И
потом еще, здесь: ассамбле, ассамбле, сиссон томбэ с продвижением вперед, и
– девлопе в алясекон, провела аттитюд кроазе назад и-и-и – ранверсе!
– Мужики! – наставляла педагог
артистов-мужчин. – Плие после прыжка так не акцентируем! Вы же не евнухи,
угодничество какое-то! А вы, красны девицы! – обращалась она и к
танцовщицам. – Стоять! Стоять, мать вашу! Колени! Колени не ронять! Ну, что
же это за… Хуже мужиков! На эпольман голову не забываем! И руки – мягче,
мягче, артистичней! Перегудова, это что у нас, теперь аттитюд такой новый?
Куда ты направо заваливаешься, ты же не Пизанская башня!
– Пизанская налево вроде! – огрызалась балерина.
– Это, девочка моя, с какой стороны посмотреть!
– Кто распустил кулису? – шумел
концертмейстер, проходящий с солистами разводную.
– Тебе фамилия нужна? – рявкал на него,
пробегая мимо, Свиягин. – Я распустил!
– Мешает, Сергей! Не вижу ни черта!
– Мне прострелы нужно ставить! Играй, пожалуйста,
вслепую! Бетховен, так тот вообще играл вглухую! Учись, брат! Воронку дать?
– Надень костюм наизнанку! – уже не столько
говорил, сколько стонал от заполошенности художественный руководитель,
обращаясь к одному из артистов. – У тебя же надпись на груди! Хорош тореро в
«Адидасе»! Зритель же это читать будет! Еще «фак ю!» напиши!
– Плохая примета, Вениамин Петрович! – едва
не плакал, отбиваясь, артист. – Ну, плохая же, наизнанку! Пусть лучше так!
– Сергей, – перехватывал худрук нашего
героя, – у нас сегодня два водящих луча и три солиста. Что хотите делайте, а
двумя водящими берите троих!
– Вениамин Петрович! – едва не стонал Свиягин. –
Двумя лучами водить троих солистов, это всё равно, что втроем спать под двумя одеялами!
– Хорошие у вас образы! Жизненные! Но – водите!
Наконец, танцевальная фабрика была
приведена к внутреннему согласию. Свиягин до последнего ужасался авантюрной
затее. Уже помощник режиссера давал предварительные повестки на занавес
и «супер», уже Лев Казимирович, выбритый, свежий и подвижный, делал последние
наставления местным помощникам по сцене, уже Шура, отложив начатый пакет
вина в сторону, колдовал на мерцающем звуковом пульте. Сняли ползала, затем
зал, свет исчез весь, блэкаут, пространство провалилось куда-то в
преисподнюю, гробовая тишина воцарилась.
Был ли это мрак с упрятанным в него хаосом?
Свиягину, как всякому театральному человеку, был знаком этот единственный
миг с его набором разноречивых, порой взаимоисключающих, чувств. Протяни
руку, нажми кнопку, тронь задвижку аппарата, – только начни, начни – и всё
покатится и полетит дальше уже как бы само собой. Но эти несколько секунд
абсолютного мрака и гробовой тишины, и пауза тянется и тянется, и уже,
кажется, затягивается неспроста. Все ли на месте, всё ли готово, всё ли сошлось?
...Но вдруг откуда-то поплыли первые звуки
неторопливого пока Минкуса. Он тоже как бы примеривался в нерешительности.
Свиягин тронул задвижку. Тонкий игольчатый луч пересек всё черное пространство
зала, поймал артиста и тут же превратился в оазис жизни и света. Пока всё
«зависело лишь от Свиягина». Пока всего, что было вне луча, не существовало.
Но тут Минкус замер, разлетелся и грянул. Вспыхнули все софиты разом,
артисты бешено, в свежую, в полную силу затанцевали – и зал разразился аплодисментами.
И странное дело – давненько не видев этот
спектакль, а в нынешней версии не видев его вообще, Свиягин смотрел на
происходящее совсем иными глазами, новыми, из новой жизни, неслыханно
изменившейся с той пропасти времен, когда сцена перед ним была лишь сценой,
профессионально залитой светом, лишь водоворотом пестрых костюмов, людским
муравейником, не ведавшим, кого он вскорости вынесет из своих рядов.
Танцевали с таким остервенением, напором,
такой невесть откуда взявшейся импровизацией и таким юмором, что Свиягин
впервые не мог сдержать радостного смеха и впервые недоумевал – откуда это
всё вдруг возникло, проявилось – отчего так тонко подмечены типажи, отчего
так блестяще, с чуть гротесковым дурачеством, поданы человеческие черты,
слабости и хитросплетения чувств. Он не узнавал даже Майданова. Танцевали
уже не Урсула, не Эльвира и не сестры Щаповы. Нет, это незнакомый трактирщик
был хитрец и плут, и, задумав пакость, он не подавал вида, озираясь в
нерешительности, да всё это для окружающих было как на ладони, и все
покатывались над ним. И испанки были восхитительны в своем темпераменте, и
Китри была душой чиста и наивна, и Базиль был малый
неотесанный, но преображался, мужая и возвышаясь в женском присутствии.
Вдруг в финале «Таверны» Свиягина как током
пронзило. На всём пространстве сцены все эти люди: и толпа с площади, и
герои, и подруги, и тореро, и разбойники из джиги – все в едином порыве
взмывали вверх, в такт музыке взрываясь синхронным всплеском целого моря рук
над головами. И было уже не до декораций и костюмов, второстепенные вещи
ничего не значили тут перед общим счастьем, общим порывом и общей бурной
радостью. Вся толпа, как один, синхронно вставала на одну ногу, хохоча и
весело скача на ней, взмахивала руками и плавала, покачиваясь, из стороны в
сторону, как на волне, – все это проделывал каждый артист в отдельности, и
все это было монолитно. И это было так неподдельно, что Свиягин увидел – вот
оно, обещание и предчувствие чего-то настоящего, какого-то счастливого
будущего, всех и каждого. Измотанные и переругавшиеся на переездах Италии
люди неведомым образом вдруг заставили поверить в это.
И это потому так было похоже на образ
будущего пира, собрания вместе всех дорогих и близких людей, что впервые
виделась глазами и чувствовалась сердцем сущая правда, уже не факт
искусства и правдивости художественного образа, а художественный образ,
ставший фактом жизни, самой жизнью, добавивший в нее реально еще чуть-чуть
добра и сочувствия, ибо мир устроен на добре и сочувствии – вещах
абсолютных, – и там, где есть правда, ему не уклониться в другое русло.
Вот чем было это обещание. И подтвержденная,
искренне вытанцеванная красота и справедливость мира обнадеживала, как ей и
должно, как она и есть
– всё будет хорошо, всё оправдается и восполнится в
будущем, единственный исход всего на свете – вот такой, счастливый, жизнь
может вести только к хорошей развязке в силу устройства своих основ.
...Но было еще одно, идущее вразрез с
обещанием счастья, чувство. Маша танцевала вместе со всеми на этом празднике
согласия и понимания, и радовалась, и веселилась неподдельно, а Свиягин был
один и смотрел на всё это со стороны. Ему на миг показалось с горечью, что
будто не вместе они были прежде, а скорее мучительно, с натугой, с
барьерами, по-дурацки усложняя свою простую задачу, кружили друг подле
друга, ища невозможного, – а не вот такого же легкого, как на сцене у Маши,
общего праздника со смехом, музыкой и огнями. И странным было, что
отсутствие сейчас Свиягина на этом празднике как будто никак на Маше не отражалось.
Два исключающих друг друга чувства неведомым
образом переплелись в Свиягине: острое чувство принадлежности Маши ему
одному, с этой их одинаковостью дыхания и ни на кого не похожестью, и
чувство безвыходной, неотменимой принадлежности Маши своему кругу,
неотрывной частички его. Люди, не близкие ей, имели на нее прав больше уже
чисто механически, им оказывалось проще и достижимей сделать Машу
счастливою, купая ее в волнах праздничного веселья. Свиягин же был – чужой
на своем празднике.
«Подожди, сейчас я – это не я», – говорила
ему Маша в антракте. Она то рассеянно переспрашивала Свиягина, не понимая,
чего он от нее хочет («А? Что. Сережа? Потом, ладно?»), то не договаривала
начатой фразы, а то плакала, убиваясь, что последняя вариация у нее не так
хорошо получилась.
Какой-то заряд трагизма был во всём этом,
барьер, мешающий им броситься в объятия друг другу после спектакля. Они
ехали вместе в автобусе, Маша была почти невменяема от усталости, и странные
вещи происходили со Свиягиным. Он испытывал бешеное чувство нежности к этой
девочке, но он онемел, окаменел, он замер, он стал истуканом. Всё, что он
чувствовал сейчас, было настолько невыразимым, настолько исключительным, что
он боялся спугнуть это словами и даже знал, что достаточно одного слова,
чтобы – спугнуть.
И опять не было продолжения их общим и
единственным речам; каждое Машино выступление будто по живому куску отрезало
с лихвой, с запасом – больше того, что накануне было ими найдено чуть дыша, трогательно.
…Однажды, время спустя, они брели
заснеженной Москвой в странном, сбивчивом диалоге. По Машиным щекам текли
слезы. Она отворачивалась поначалу, тайком смахивая их, а потом уже и в
открытую утирала тыльной стороной ладони.
– Какую нелепую передышку я тогда все-таки
получила. За что, Господи? Чем я провинилась? Лучше б мне сразу было всего
этого не знать. Нужно остановиться сейчас, потому, что дальше будет только хуже.
– Да я люблю тебя, дура! – крикнул Свиягин. – Понимаешь ты это?
Он внезапно остановился, стал к Маше лицом к
лицу и обнял ее, прижав к себе крепче, чем нужно, охватив руками как бы всю
ее, от худых плеч до талии, и всю ее – какую-то чересчур хрупкую, худую и
легкую, будто только и рассчитанную на подъем, поддержки и ношение на руках,
а вовсе не на такие объятия, от которых даже через зимний плащ едва не
трещат ребра. Он знал, что держит ее напоследок, и не хотел отпускать, ослабить руки.
– Отпусти, – совсем уже
расплакалась Маша, – отпусти, мне больно! Всё! Больше ничего не будет.
Свиягин впервые так серьезно ощущал себя
участником какого-то неведомого прежде события, события, которое относилось
прежде к кому угодно, но только не к нему.
– Ты можешь… хоть что-нибудь объяснить? – давился словами Свиягин,
продолжая находиться в состоянии недоумения и подавленности.
Они двинулись было дальше, Маша неожиданно
поскользнулась, Свиягин поддержал ее, но она, не заметив этого, говорила:
– Я ничего не могу объяснить даже себе. Я
артистка по профессии. Помнишь, Урсула говорила: «Буду танцевать, пока не
грохнусь об пол замертво»? Вот и всё объяснение. Я вся оттуда, телом
и душой. Буду танцевать, пока не грохнусь замертво. А ты меня оттуда
вытягиваешь, искушаешь какими-то странными вещами, и мне плохо, неуютно, я
задыхаюсь без воздуха, я не берегу себя, поверь мне. Любовь поэта сама по
себе вещь ненормальная, а уж поэта и танцовщицы! Это гремучая смесь. К тому
же, есть правило – чужих дров не воровать! – неожиданно пошутила она,
улыбаясь сквозь полные слез глаза. Она будто по инерции хотела напоследок
еще нравиться. – Дрова, это, выходит, мы... Ведь ты понял? Господи, что я
несу!.. – спохватилась вдруг она. – Спасибо тебе, Сережа. Но нам
нужно другое. Дай Бог хватило бы сил на работу, жить дальше, прости меня. Я
не могу принадлежать кому-то, если себе не принадлежу. И я не о времени
говорю, ты же понимаешь? Ты запомни меня настоящей вот какой – у балетного
станка, растрепанной, мокрой, с влажными разводами на спине, с полотенцем на
шее – этакий рабочий механизм для производства танцев.
– Я запомню тебя другой, – сказал Свиягин. –
Я еще не забыл, какая ты была настоящая. Уж это, будь добра, оставь мне.
– Ну, прощай, – сказала Маша.
Свиягин молча повернулся и быстро пошел в сторону метро.
Горели квадраты вечерних окон, снег кружился
и мерцал в конусах фонарей, снег хрустел под ногами Свиягина. Сегодняшний
день принадлежал еще им с Машей, они еще виделись этим вечером и сегодня еще
говорили. Они навсегда попрощались, это было нелепо, сумбурно, некстати, но
еще не так страшно. Свиягин ехал один в вагоне метро – Кузьминки,
Волгоградка – и пока еще чувствовал ее, мысленно видел, что она сейчас
делает, в каком находится настроении, в какой угол комнаты пошла, во что
одета, от какого именно торта отщипывает кусочек; нити, связующие их, еще
не были оборваны сегодняшним числом, действовали, как формально действует
еще театральный билет, когда представление закончилось, но зрители еще театр не покинули.
Но Свиягин догадывался, что с завтрашнего
утра ему нужно быть готовым совсем к другим ощущениям.
(конец пятой главы).
Перейти к Главе 6.
|